"Протест во имя стабильности" - интервью с социологом Александром Бикбовым

«Русская планета» побеседовала с социологом, исследователем протестного движения Александром Бикбовым об истоках и будущем российского протеста, о приобретаемом гражданами опыте заботы о себе, о поголовном оппортунизме и о смешном понятии «путинское большинство».

Александр Бикбов — социолог, научный координатор НИИ митингов, ассоциированный сотрудник парижского Центра Мориса Хальбвакса,  заместитель директора Центра современной философии и социальных наук философского факультета МГУ.

— Насколько протест фрустрирован нулевым результатом?

— Почему нулевым? Чувство причастности — это тот минимальный результат, который создает новую общность. Так, в Москве до митингов не было общности «симпатичные друг другу москвичи». А по мере повторов митингов их участники все чаще отвечали, для чего они приходят: «Чтобы увидеться с этими замечательными людьми». Это очень важный мотив: людям по-прежнему важно и интересно встречаться друг с другом на улице, хотя, казалось бы, повестка честных выборов давно исчерпана.

— Речь скорее о разочаровании или усталости от того, что протестные требования так и не были выполнены.

— Во многом это классика социологии протестных движений. На деле на митинги ходят не для того, чтобы подтвердить верность лозунгов. Всегда имеется композит обстоятельств и мотивов, приводящих людей на митинг и склоняющих их к повтору этого жеста или отказу от него. Если анализировать сотни интервью, которые собрала группа НИИ митингов, из наиболее четко проговоренных часто встречаются два ключевых мотива: против коррупции и против насилия. Причем насилия не любого, а как дополнения коррупции, то есть насилия, отправляемого в частном порядке агентами государства. Это и полиция с ее беспределом, и государственные службы, контролирующие бизнес, и чиновники, которые, с одной стороны, могут сами воровать, с другой – добиваться ареста пострадавших, чтобы замести следы, и судьи, которые им в этом помогают.

Эти мотивы приводят не только предприниматели, крупные или даже малые, которых среди митингующих было далеко не большинство. Так говорят и наемные работники, которые наблюдают повседневность своих предприятий, видят коррупционную ренту в действии и понимают риски, наступающие при пересечении невидимой границы. Об этом говорят студенты, не имеющие обширного профессионального опыта и, казалось бы, не знающие коррупцию в лицо. Об этом говорят наблюдатели, которые на выборах лично убедились в существовании сговора и фальсификаций.

На протяжении многих лет эта фрустрация прорывалась в кухонных/кафейных разговорах и в интернете, то есть имела чисто теоретическое выражение. Выйти на митинг за честные выборы стало для участников хорошим поводом, чтобы каким-то образом выразить свое даже не раздражение — слишком слабое определение, — а гнев, смешанный с иронией.

— Возможна ли в нынешних условиях самоорганизация протестного движения? Если взять московский митинг 12 июня 2013 года, это полное затухание с точки зрения организации и медийного освещения. О нем не было толком информации и в соцсетях. Остается ли у людей потенциал для самостоятельного выхода на митинги, когда лидеры не в состоянии организовать, внятно сформулировать, зачем им это делать?

— Это большая и самостоятельная тема для обсуждения — способность протеста организоваться и продолжаться без самоназначенных представителей. За полтора митинговых года был целый ряд попыток организовать акции без «звезд оппозиции». Причем поводы были самые насущные. Так, после ряда массовых митингов левые группы и независимые профсоюзы проводили митинги против разрушения образования и социальной сферы. То есть по вопросам, которые касаются всех. И действительно, в сравнении с домитинговыми акциями на ту же тему, состав участников расширился. К традиционным социальным активистам присоединились в том числе люди с белыми лентами. Общая численность примерно в десять раз превышала привычную домитинговую.

Но оптимизм относительных величин оказывается сильно поколеблен, когда мы обращаемся к абсолютным показателям. Если до декабря 2011 года на такие акции выходили 30–40 человек, то после — 300–400. То есть масштаб самоорганизации по столь значимым вопросам социальной повестки несопоставим с «обычными» митингами за честную власть.

Если искать источники «вдохновения» участников, которые продолжают выходить на улицу, некоторые отсылают к началу девяностых. Те, у кого нет этого опыта, отсылают к своему эйфорическому состоянию участников больших митингов. Новые поводы испытать себя в уличных акциях дают федеральные и городские органы власти, которые с впечатляющей регулярностью выступают в роли морального раздражителя. Так или иначе движение, с его кратковременными подъемами и спадами, продолжается. Но поскольку долговременных структур движения с массовым участием не возникли, мы находимся в затянувшейся промежуточной фазе. Ее субъективный баланс колеблется между надеждой на потенциал низовой самоорганизации и страхами, которые вызывает ощутимая полицейская реакция. Как следствие, нет отчетливых ориентиров, позволяющих оценивать эволюцию изнутри. И неопределенность развития и возможного исхода всеми участниками переживается отчетливо.

— Можно ли спрогнозировать, сколько еще такие настроения будут поддерживаться?

— Социологические прогнозы оказываются в той же зоне неопределенности, что и субъективные оценки участников. В сложившейся ситуации нет той мерной линейки, которая позволила бы говорить о развитии ситуации в течение месяцев или лет. Точно так же нет какого-то одного центра протестной контрвласти, подобного оргкомитету, который долгое время фигурировал в российских СМИ как источник протеста. Имеется разнообразие локальных ситуаций и потенциальных узлов коллективного действия, которые образуют (или нет) следующий этап общественного движения.

Чтобы это увидеть, достаточно сопоставить три митинга: несанкционированный у Соловецкого камня в декабре 2012 года, январский «Марш против подлецов» — фактически протест против антисиротского закона, с множеством новых участников, и юбилейный митинг 6 мая на Болотной площади, через год после насильственного разгона. По сути, это были три разных события, на каждом из которых часть публики была иной. К Соловецкому камню пришло очень много людей с опытом постперестроечных митингов конца 1980-х — начала 1990-х. Тогда преодоление страха перед репрессивной системой было крайне важным мотивом, и 20 лет спустя в несанкционированном характере митинга эти люди снова почувствовали призыв и вызов.

А на митинг 6 мая 2013 года пришло немало людей, переставших выходить на улицу после 6 мая 2012 года или еще раньше. Они прекратили участвовать не потому, что испугались, а потому, что обнаружили: митинги не меняют политический режим, — и разуверились в формате действия. Но на юбилейном митинге определяющей была тема политзаключенных. Поэтому вновь вышли на улицу те, для кого первый импульс декабря 2011 года был гораздо сложнее и содержательнее, чем одна только тема выборов.

— Возможна ли общественная консолидация вокруг темы политзаключенных? Она способна заменить уже неактуальное требование честных выборов?

— Не скажу, что это такая тема, для которой достаточно только назначить время и место, чтобы собрать участников всех предыдущих митингов. Подобного не было ни на одной из акций на подъеме движения, когда происходила ощутимая ротация протестующих. Массовых митингов не было и не будет без дополнительной работы. Работы медийной, групповой, работы в социальных сетях, наконец, событийной канвы, придающей протесту новый моральный импульс.

При этом важно понимать одну ключевую особенность текущего движения.

Любым координационным структурам на протяжении всего протеста участники отводили весьма узкую роль поставщиков технического сигнала: «Мы проводим митинг тогда-то и там-то».

Главным в сигнале было, что его подтверждало достаточно большое число спикеров, обладающих публичным реноме. Когда же публичные лица, поверив, что их слушают, взбирались на сцену и громким голосом принимались кричать что-то привычное, большинство собравшихся тут же теряло к ним интерес, потому что митингующим была нужна не риторика, а сам митинг. В лучшем случае участники ждали информации, а не призывов и указаний. Судя по интервью, особенно отчетливое разочарование от сцены витало среди митингующих в марте–июне 2012 года.

Нужно понимать, что политзаключенные — это грустная оборонительная тема. Сама по себе она не рождает серии новых коллективных событий. И это хорошо демонстрирует кампания в поддержку узников 6 мая. Она верно выстроена, подпитывается участием широкого гражданского альянса, регулярно освещается традиционными СМИ. Но идет параллельным курсом с «позитивными» акциями или, например, избирательной кампанией в мэры Москвы, участники которой предпочитают обходить эту грустную тему стороной. Для того, чтобы коллективные акции наполнялись массовым желанием и происходили повторно, нужен заметный моральный и эмоциональный вклад. Яркое появление новых интересных лиц, присоединение к движению привлекательных сил, хорошо структурированные информационные ресурсы, наличие проектов, которые имеют шансы реализоваться. Впрочем, именно потому, что российская власть сейчас находится в состоянии экспансивной реакции и сама активно создает «общности врагов», регулярно возникают новые импульсы для коллективного морального ответа. И значит, движение имеет все шансы продолжиться.

— Насколько соответствующей требованиям была форма, которую принял протест: форма согласованных шествий с медийными персонажами в качестве лидеров и ораторов? Насколько революционной она была?

— Революционной — ни в коем случае. С самого начала мобилизация, причем далеко не из уст наиболее известных медийных персон, отвергла революцию. Еще за два дня до митинга 10 декабря 2011 года — а это как раз был критический момент с точки зрения структуры протеста — сеть была наполнена взаимными предупреждениями и предостережениями, доходившими до силы цензурных: о том, что «мы собираемся не ради революции». Революция в тот момент отождествлялась с насилием и кровью. Это первый момент, и он очень важен, потому что дальнейшее развитие митингового движения вполне соответствовало исходной формуле. А она, в противовес революционной, была такой: «Мы собираемся, чтобы показать бескультурной власти, какие мы культурные» или «Мы собираемся, чтобы показать беззаконной власти, как мы ценим закон и умеем его соблюдать».

На самих митингах, 10 декабря и последующих, революционные мотивы достаточно быстро купировались, причем даже в случае самых безобидных кричалок. Вероятно, вы помните, как на самой первой Болотной громко и слаженно отвечали «буууу!» на все, что казалось провокативным, то есть так или иначе отсылало к революции или насилию.

Вся дальнейшая эволюция российского протестного движения — это во многом история, связанная с поддержанием таких рамок. В нее включились не только активисты первого дня, но и традиционные активистские группы, и движения, которые поначалу были настроены куда радикальнее. А поначалу радикализм разделяли даже те, кто впоследствии превратился в своего рода иконы ареволюционного протеста. В частности, Алексей Навальный. На первой Болотной он предложил идти на Кремль. Ему тут же дружно ответили «бууу!». И его утверждение превратилось из призыва в вопрос: А, не пойдем на Кремль? Хорошо, давайте тогда будем требовать соблюдения закона.

— Из чего рождается ареволюционность, предубежденность к радикальным мерам?

— Во-первых, из преобладающего высшего образования участников. По данным НИИ митингов и иным источникам, среди протестующих было 60–70% людей с дипломами не самых плохих университетов. То есть людей, которые действительно чему-то учились. Во-вторых, люди вышли на улицы не потому, что они переживали ситуацию экономических лишений, лично или в составе своих семей. Протест вовсе не исходил из контекста неравенств или неблагополучия.

Это был протест, связанный с нарушением границы взаимного невмешательства, существовавшей между образованными, культурными, по мере сил поддерживающими законность людьми и властями, которые эти люди устойчиво характеризуют как коррумпированные, насильственные и бескультурные. Люди уже знали, что власть такова, но оставляли ее существовать в ее же сумеречной зоне.

Эту границу взорвали рокировка октября 2011 года и парламентские выборы.

Первоначальный импульс протеста был во многом реакционным — в смысле попытки митингующих вернуть ситуацию к некоторой воображаемой норме допустимого насилия и коррупции. Говоря кратко, это был протест во имя стабильности. Но стабильности не коррумпированной, связанной с именем Путина и партией «Единая Россия», а стабильности честной, законной, прозрачной, избавленной от наиболее серьезных издержек произвола и насилия.

— Насколько протестные настроения, проходящие под этими лозунгами во имя стабильности, вписываются в серию других протестов, скорее региональных, протестов учителей, медиков, в целом бюджетников? Может ли происходить объединение этих протестных настроений? Это, в свою очередь, вопрос о том, насколько сильны протестные настроения в регионах и насколько сильна профессиональная консолидация в современной России.

— До настоящего момента эти два типа мобилизации не пересекались. Один из ключевых показателей — это участие или неучастие независимых профсоюзов в массовом движении. В движении «За честные выборы» независимые профсоюзы не участвовали. Большинство людей из профсоюзов полагали, что это не их протест, так как он не выдвигал требований социальной справедливости. Более того, главная сцена регулярно цензурировала себя по этим темам. Независимые профсоюзы, которые с 2008 года находятся под жестким прессингом, в первую очередь со стороны местных властей, и видят проблемное поле в совсем другом срезе, не присоединялись к уличному протесту. На митинги ходили скорее отдельные члены, вовлеченные сразу в несколько типов сетей.

Крайне показательной была попытка соединить эти два типа протеста в момент, когда в Астрахани проходила мобилизация в поддержку Олега Шеина. К Шеину выезжала делегация московских медийных звезд с протестных митингов, которые выражали ему солидарность и создавали в СМИ дополнительный событийный фон. Но при всем желании московская делегация не сумела включиться в региональное движение. В первую очередь потому, что вся их поддержка строилась вокруг персоны Шеина. В то время как в самóм регионе, на низовом уровне, протест отправлялся от социальной несправедливости и лишений. Люди, ради которых и вместе с которыми Шеин голодал, в гораздо большей степени были озабочены лишениями, даже не индивидуальными, а коллективными, которые били по нескольким категориям: по бюджетникам, по наемным работникам малого бизнеса и ряду других. Голодовка Шеина была инструментом, которая для московской группы поддержки превратилась в самостоятельный повод к медийной кампании. Два типа участников общались между собой, оставаясь в различных режимах чувствительности, различных социальных перспективах. И, несмотря на попытку прорыва, общая точка до сих пор не найдена.

— Насколько сильны протестные настроения среди бюджетников? Способны ли они на большие митинги?

— После того, что случилось в декабре 2011 года, всего через несколько дней после очередных громких заявлений о том, что ничего не изменится, поэтому выборы нужно просто игнорировать, — мы можем ожидать всего что угодно. Но нельзя предполагать, что это «что угодно» произойдет само собой.

За московскими, питерскими митингами и акциями в других крупных городах России, на которые впервые вышли люди, прежде считавшие уличные акции признаком сумасшествия, — два десятилетия формирования нового стиля жизни, который не сводится к какой-то одной профессии или социальному классу. В эти годы люди приобретали опыт управления собственной жизнью и заботы о себе и о других. Это и благотворительность, и помощь детским домам, и поиск пропавших детей, и тушение лесных пожаров вместо государства, и обустройство своего двора вместо муниципалитета, и множество схожих опытов. Кристаллизация диффузной среды, которая регулярно культивировала этот опыт, как элемент своего жизненного самоопределения, продолжалось как минимум с середины нулевых, когда первые инициативы такого рода приобретали форму гражданских кампаний. То есть речь идет уже не просто об индивидуальном опыте, о личной помощи страдающему другому, но о попытках сознательной неполитической самоорганизации.

Насколько этот стиль жизни характерен для бюджетников? В меньшей мере, чем для работников частного сектора. Чтобы на улицы вышли бюджетники, нужно очень серьезное, своего рода тектоническое смещение в их профессиональных условиях в пользу самоуправления. Этого нынешняя коммерческая реформа бюджетной сферы не предусматривает. Наоборот, она предполагает последовательное закрепление профессиональных полномочий за администраторами, в противовес работникам. При этом коммерциализация бюджетного сектора — далеко не изобретение «российского авторитаризма». Это международная бомба замедленного действия. Отчетливо слышно, как она тикает и в других странах. И ее заряд высвобождается постепенно: понемногу спускается планка общественных ожиданий и социальных гарантий, причем для разных социальных категорий в разное время — так, чтобы избежать синхронизации недовольства. Россия в этом отношении все больше походит на прочие мировые регионы. С тем отличием, что постсоветский переход от «планового хозяйства» к «управляемой демократии» оказался слишком быстрым и брутальным: он не позволил возникнуть действенным структурам профессиональной контрвласти. Судя по их отсутствию, скорой массовой мобилизации бюджетников в России, вероятно, ожидать не следует.

Но есть и обнадеживающие тенденции. Они прослеживаются в способах локальной самоорганизации против наиболее резких эффектов этой коммерциализации. Причем как коррупционной, так и официальной «реформенной». Например, с начала 2000-х в России растет число трудовых конфликтов. Это стабильная и, в известном смысле, неожиданная тенденция. В последние два-три года появилось множество активных и слабо институциализированных групп протопрофсоюзного характера, в том числе в секторах, которые долгое время считались обреченными на должностной конформизм. Я имею в виду университетский, академический и школьный секторы.

Недавняя мобилизация в Академии наук развивается по другой модели, поскольку имеет корпоративный характер, то есть противостоит угрозе для институции в целом. Но в иных случаях можно наблюдать процедурные конфликты между работниками и руководством учреждений — там, где инициативные группы берут на себя функцию профсоюзов. Часто вместо тех совершенно безжизненных профсоюзов, которые действуют еще по старому советскому принципу, распределяя путевки в ведомственные санатории. На их месте возникает сеть малых инициативных групп, которые начинают действовать локально, и за несколько лет способны выйти на национальную публичную сцену, как это произошло, в частности, с инициативной группой МГУ.

— Как объяснить слабую роль профсоюзов в России? Если говорить о европейском опыте профсоюзов, там они берут на себя роль последнего, идеологически верного левым принципам защитника интересов трудящихся.

— В России и западных обществах модели профсоюза различаются. В европейских обществах профсоюзы традиционно берут на себя работу, не совпадающую с той, что делает или, по меньшей мере, должно делать государство. Я приведу только один пример. Речь идет об организации защиты прав потребителей в России и во Франции.

В России ассоциации защиты прав потребителей строятся в основном по либеральной модели. То есть на принципах поддержки свободного рынка, где должно быть представлено максимальное разнообразие продуктов, добросовестная конкуренция между которыми обеспечивает качество для конечного потребителя. Во Франции общества защиты прав потребителей — изначально левые и профсоюзные. Их миссия состоит вовсе не в том, чтобы обеспечить конечного потребителя наилучшим продуктом по наименьшей цене. Их работа принципиальным образом завязана на этику потребления. То есть в первую очередь на обеспечение таких условий производства продукта, в которых соблюдаются принципы социальной справедливости: отказ от нарушения прав работников, от детского труда, от сокращения рабочих мест в погоне за прибылью, — чтобы членам французского общества его было не стыдно потреблять.

Это ведет к тому, что в России и во Франции начинает радикально различаться само определение «качество продукта». У нас это потребительские характеристики, полностью «очищенные» от социальных условий их производства. Условно говоря, для российского потребителя неважно, сколько человек умерло при производстве приобретаемого товара. В то время как во Франции качество продукта — это характеристика, неотделимая от способа коллективной организации производства и общественной жизни, которые сегодня признаны в качестве справедливых.

Полагаю, основная причина различия в организации потребления и труда — в функциях, которые берет на себя государство. В России с 90-х потребительские ассоциации строятся по либеральной модели, поскольку берут на себя компенсаторную функцию, то есть действуют вместо не справившегося со своей работой государства. Во Франции контролем качества в том техническом смысле, о котором принято говорить в России, занимаются государственные структуры и делают это, похоже, более последовательно, чем мы знаем по собственному опыту. Профсозные, потребительские структуры и, в целом, ассоциации, действующие на потребительском и трудовом рынках, не берут на себя функций государства. Они выполняют собственную программу, куда более явно сфокусированную на вопросах равенства и справедливого распределения. И происходит это уже достаточно давно. В той же Франции профсоюзы институционально оформились в шестидесятые годы XIX века, когда у нас делала первые шаги земская реформа.

— Существуют социологические исследования, утверждающие, что среди довольно широких групп российского населения все еще сильны лево-патерналистские настроения насчет государственного устройства. Почему в ответ не возникают серьезные организации левого толка, профсоюзы, партии?

— Прогностический ответ здесь возможен лишь в случае, если вопрос опирается на верные исходные допущения. Сомневаюсь, что тот настрой или комплекс представлений о социальном устройстве, который сегодня можно наблюдать в крупных российских городах, в моногородах, в бывших индустриальных центрах, можно охарактеризовать как лево-патерналистский. Это может звучать увлекательной метафорой, но, исходя из множества интервью, которые мы взяли с НИИ митингов, и тех, что я делал в рамках других исследований, я бы охарактеризовал доминирующую чувствительность скорее как оппортунистическую.

Это оппортунизм специфического толка. Он близок к классическому взгляду на социальный мир со стороны депривированных, то есть лишенных профессиональной и экономической власти. Во многом такой взгляд сводится к убеждению, что гадки как правящие, так и те, кто с ними борется. Вопрос о социальной справедливости, свойственный подобному безразличию к историческому выигрышу той или иной силы, — к слову, совершенно нехарактерному для европейских демократий — в России даже не получает собственной понятийной формы.

У этой ситуации есть своя, и достаточно долгая, предыстория. В весьма красноречивых статьях Николай Плотников исследует вопрос о справедливости в российской интеллектуальной истории. Тезис Плотникова звучит крайне жестко: никакой теории справедливости в русской интеллектуальной культуре XIX и XX века не возникло. Он ее просто там не нашел. Со своей стороны, я анализировал язык известных марксистов и левых мыслителей: Михайловского, Плеханова, Ленина, — чтобы понять, как это направление, едва ли не единственное в русской культуре, озабоченное вопросами общественного перераспределения, сообщает о социальном неравенстве. Действительно, слово «справедливость» в их текстах означает совсем не то же, что мы подразумеваем под ним сегодня. Чаще всего «справедливость» употреблялась ими в техническом смысле соответствия фактам: «Некто справедливо утверждает, что...». Основные же тезисы о распределении общественного блага у Плеханова, Ленина и других выражены без использования самой категории справедливости.

Почему на митингах участники с трудом говорили о желательных социальных изменений? Не только из-за отсутствия политического опыта — хотя, конечно, и поэтому тоже. Не в последнюю очередь это связано с тем, что в культуре большинства нет таких понятий, которые ясно отсылали бы к различным проектам социального устройства.

И это возвращает меня к наблюдениям о политическом оппортунизме в восприятии общественного порядка в современной России.

У большинства нет проекта справедливого социального устройства и соответствующих ему понятий, потому что нет оформленных надежд, связанных с исторической победой той или иной общественной силы в политическом состязании.

Не случайно массовый успех протеста «За честные выборы» определялся не наличием альтернативного проекта, а формулой «за кого угодно, кроме...».

— Можно ли тогда, за исключением протестных очагов, прогнозировать рост аполитических или антиполитических настроений среди населения?

— Сам протест был исходно мотивирован оппортунистическим настроем, в указанном выше смысле. Из интервью с участниками митингов декабря 2011-го – марта 2012-го хорошо видно, что они очень редко поддерживали конкретных политиков, конкретные партии, конкретные проекты. В лучшем случае смысл был в том, чтобы провести наиболее чистых, не замаравших себя игроков в парламентское состязание или в административную игру, вплоть до президентской, и, таким образом, стравить между собой «две банды». То есть банду плохих ребят, обладающих сегодня экстраординарной монополией на политические и экономические ресурсы, и банду хороших ребят, которые, вступив в грязную игру, тоже неизбежно запачкаются. И вот когда они будут между собой бороться, наконец начнут реализовываться «наши», гражданские интересы.

Это довольно обобщенная, обструганная схема. В серии интервью было куда больше содержательных вариаций. Однако калькулятивное и непроектное восприятие исхода движения «За честные выборы» было весьма распространенным: нам просто нужны новые ребята в грязной политической игре, которые наконец заставят старую банду играть честнее.

Очаги самоорганизации, не обязательно политического характера, но более проектно ориентированные, можно обнаружить не столько на улице, сколько в стенах предприятий, в локальных профсоюзных конфликтах. Таких, как на всеволжском заводе Ford. Это был один из случаев, прозвучавших еще до эпохи митингов и привлекших к себе внимание успешным исходом забастовок, которые уже в 2008 году обеспечили на предприятиях, где действовал Межрегиональный профсоюз работников автопрома, зарплату примерно в полтора раза выше, чем в среднем по отрасли. Такого рода опыт — это очаги новой субъективности: активистской, ориентированной не на разовые акции, а на постоянную защиту своих трудовых прав, а в каких-то случаях, возможно, даже на свои профессиональные привилегии.

Нечто похожее можно наблюдать и в университетской, и в школьной среде, где требования инициативных групп уже не сводятся к лозунгам 90-х о том, чтобы администрация перестала задерживать зарплату. Кажется, именно сейчас работники образовательной сферы в России начинают осознавать, что коммерциализация и капитализм в бюджетном секторе — это надолго. На этом фоне возникают новые структуры кооперации и субъективности, которые при благоприятных условиях могут претендовать на длительное существование. В первую очередь это готовность и требование получить доступ к руководству собственной жизнью.

Здесь выстраивается уже не ситуативная, а стратегическая логика. Например: «Мы хотим коллективно обсуждать некоторые решения, касающиеся наших карьер, наших зарплат и вступать в официальные переговоры со своей администрацией». В каких-то случаях такая логика срабатывает и реализуется в форме профессиональной контрвласти. В иных случаях она не находит точки приложения и дает сбой. Что важно: здесь нет, казалось бы, ничего, связанного с выборами в Думу или очередным президентским сроком. Здесь формируется критический опыт совместного действия, не сводимый к простому господству и подчинению и предлагающий некие проектные альтернативы.

— В Турции искрой национального протеста стала вырубка Гези, небольшого городского парка – по-моему, чуть больше сада «Эрмитаж» в центре Москвы. Но недовольство планами властей уничтожить парк наслаивается на массовое недовольство правительством Эрдогана, насильственной исламизацией общества — и сегодня протестует Стамбул, завтра десятки городов. Можно ли представить себе, чтобы вырубка парка в Москве спровоцировала общегражданский протест? Если продолжать аналогию, случай с Химкинским лесом скорее показывает, что мы довольно безнадежны.

— Совсем нет! Именно мобилизация по Химкам стала предтечей массовых митингов в крупных городах. Первая уличная акция с участием пяти тысяч человек прошла отнюдь не в декабре 2011 года, против нечестных выборов, а летом 2010 года, в форме акустического концерта Шевчука в поддержку Химкинского леса. В этом смысле генеалогия Химок не столь далека от турецких событий — с той только разницей, что сама химкинская история продолжилась по экспертной модели. То есть скорее стала мобилизацией знаний, а не мобилизации тел. Но в перспективе двух-трех лет дело уже совсем не в том, чем завершилась отдельная история. В одной стране массовый протест запускает вырубка парка, в другой — нечестные выборы, в третьей — рост тарифов на транспорт. При этом

у каждого движения есть предыстория, порой весьма длительная. И в какой-то момент подобные опыты могут дать кумулятивный эффект. Участники более раннего химкинского протеста стали затем постоянными участниками массовых митингов.

Важно видеть различия в движениях разных стран, чтобы лучше и точнее понимать происходящее в России. Так, в Турции, в арабских странах и в ряде европейских обществ, где продолжается мобилизация, опыт управления собственной жизнью распространяются на гораздо более широкие слои населения, не связанные с обязательным наличием высшего образования. Или, как в некоторых арабских странах, это негативная связь. То есть когда люди с университетскими дипломами на протяжении многих лет остаются безработными, они становятся носителями отнюдь не идеологии личного успеха, а острой социальной чувствительности, так слабо представленной в российском протесте.

— Давайте поговорим об участниках проправительственных митингов. Существует пресловутое понятие «путинское большинство». Что оно означает? Какие социальные группы туда входят, появляются ли новые? Насколько оно монолитно?

— В действительности «путинское большинство» — очень смешное понятие. Потому что когда участники НИИ митингов выходили за интервью на пропутинские митинги, никакого «путинского большинства» там не было. Оно оказалось такой же медийной фикцией, как «креативный класс», будто бы составлявший большинство протестных акций.

Просто в какой-то момент журналистам и экспертам очень нравилась безупречная в своей простоте картинка: по одну сторону баррикад веселый «креативный класс», а по другую – никем не изведанное «путинское большинство», монолитное и гнетущее.

В реальности большинство тех, кого мы опрашивали, принадлежит к носителям упомянутых оппортунистических установок. И это может давать самые неожиданные реакции на установки, навязываемые официально. Во-первых, почти все интервьюированные нами на пропутинских митингах считали, что раз люди выходят на протестные митинги, они действительно чем-то недовольны, и что России нужна оппозиция. Тезис о том, что участникам оппозиционных митингов кто-то платит, среди публики провластных митингов особой поддержки не находил.

Во-вторых, участники пропутинских митингов — это люди, которые чаще, чем протестующие, испытывают материальные лишения или, по крайней мере, озабочены своим материальным положением больше, чем культурным. Но политически они далеки от определенности, и уж тем более от монолита. Они далеко не всегда голосовали за «Единую Россию» или Путина. Я лично интервьюировал на таких митингах работников государственных учреждений, голосовавших за Прохорова и за КПРФ. А в официозных митингах они участвовали, во-первых, потому что за это им выдавали отгулы, во-вторых, отказываться от участия — значит показывать свою неполную лояльность начальству и, тем самым, рисковать последующим карьерным продвижением. При этом работникам низшего звена могли угрожать лишением премии, тогда как для работников среднего звена жестких принудительных мер не предусматривалось. Этот вопрос я прояснял специально. Сходить на митинг и «посветиться» перед начальством означало для них просто подтвердить или увеличить свои карьерные шансы. Это резко отличало их от работников-мигрантов, у части которых не было даже российского гражданства и которым могли обещать ускорение административной процедуры или решение бытовых вопросов.

Таким образом, при близком эмпирическом контакте так называемое «путинское большинство» распадается на совершенно не связанные между собой категории, которые даже не всегда голосуют за Путина. Что в очередной раз заставляет задуматься о функции поспешных журналистских стереотипов в обеспечении существующего политического режима.

В целом, эти и другие противоречия мобилизации, как протестной, так и провластной, раскрывшиеся в исследовании НИИ митингов, сообщают о недоопределенности социальной структуры современного российского общества. Эта черта делает зыбкой почву любых прогнозов, которые исходят из допущений о будто бы монолитных или просто устойчивых социальных общностях, обладающих неизменной логикой, программой, проектом. Участники митингов, как и те, кто в них не участвовал, с большим трудом определяют сегодня свое положение в обществе и небезосновательно сомневаются в его постоянстве. Длительная политическая работа, которая создает подобные общности, находится в самом начале. Я искренне сомневаюсь в том, что нас обрадует ее конечный результат. Но, вне зависимости от него, строить обоснованные прогнозы мы сможем лишь после того, как будут завершены ее ключевые этапы.

Источник - Русская планета